|
|
N°228, 05 декабря 2003 |
|
ИД "Время" |
|
|
|
|
Мужайся, сердце, до конца
Двести лет назад родился Федор Тютчев
Общеизвестно, что Тютчев написал очень мало. Менее известно (хотя тоже не тайна), что сочинял он всю жизнь. Мальчиком вопрошал «любезного папеньку»: В сей день счастливый нежность сына/ Какой бы дар принесть могла? Умирая складывал из непослушных слов корявый монолог о жизни, что «над нами тяготеет/ и мучит нас как кошемар». Таимое и -- тут не обойтись без любимой Тютчевым конструкции -- «как бы случайное» стихотворство было для него живейшей личной потребностью. Больше чем кто-либо из русских поэтов, Тютчев имел право сказать -- пишу для себя. И не прибавлять пушкинского разъяснения -- печатаю для денег, ибо публикациями занимались друзья и поклонники, а доходу они не приносили.
В 1850 году Тютчев обмолвился странным восьмистишьем. Среди громов, среди огней,/ Среди клокочущих страстей,/ В стихийном, пламенном раздоре,/ Она с небес слетает к нам -- / Небесная к земным сынам,/ С лазурной ясностью во взоре -- / И на бунтующее море/ Льет примирительный елей. Явись эти строки без названия, читатель был бы обречен искать ответ загадки. Кто эта самая она? Вера? Любовь? Истина? Радость? Тютчев избавил нас от труда, дав заголовок -- «Поэзия». Закономерно и -- после Жуковского и Пушкина -- никак не ново. Парадокс в том, что в стихах Тютчева, где громов, огней и прочего стихийного пламенного раздора предостаточно, примирительного елея почти нет. Так и в самой «Поэзии»: созвучие, связующее зачин и финал (огней -- страстей -- елей), нарочито бедно, потребно усилие, дабы, преодолев клокотание центральных строк, ощутить его рифмой, прорваться к затаенной и приглушенной гармонии. Тютчев знает, чем может и должна быть поэзия, но пишет иначе.
Да и пишет ли? Многажды отмеченная фрагментарность тютчевской лирики, почти всегдашняя приуроченность стиха к случаю (известному или неизвестному, но «как бы присутствующему», угадываемому), предельная откровенность (иные тютчевские признания читать просто страшно), «недопустимая» небрежность (та же «небесная» поэзия «с небес слетает к нам» -- у кого еще возможна такая отчаянная тавтология, впрочем, почти неощутимая благодаря тончайшей звукописи?), демонстративное нежелание светского острослова и изобретателя грандиозных геополитических конструкций числиться по стихотворческому цеху, равнодушие к тому виду, в котором стихи все же досягнут читателя, -- все это заставляет увидеть в тютчевских шедеврах случайные проекции его нескончаемой внутренней речи. В наш век стихи живут два-три мгновенья,/ Родились утром, к вечеру умрут.../ О чем же хлопотать? Рука забвенья/ Как раз свершит свой корректурный труд.
Поэзия -- это миг. Вспышка зарницы. Начало грозы. Глас жаворонка, прекрасного гостя утра в поздний мертвый час мглистого и ненастного вечера, потрясающий душу, как безумья смех ужасный. И сквозь опущенных ресниц/ Угрюмый тусклый огнь желанья. Какой тут примирительный елей? За мгновение ослепительного счастья, за вдруг достигнутую полноту бытия (или небытия -- Дай вкусить уничтоженья,/ С миром дремлющим смешай!) неизбежно последует жестокая расплата. Тоска по небесной отчизне (ее относительной заменой нередко оказывается благословенный итальянский юг, противопоставленный холодному северу, где даже деревья видятся лихорадочными грезами, дурным и обманным наваждением) никогда не может разрешиться. Уже в раннем «Проблеске», где стенание Эоловой арфы оборачивается печалью низверженной на землю ангельской лиры, за мнимо освобождающим взлетом следует катастрофическое падение: Как верим верою живою,/ Как сердцу радостно, светло!/ Как бы эфирною струею/ По жилам небо протекло! Нет, не зря вылезло вечное тревожно оговорочное тютчевское «как бы». Сравнение не тождество. Небо осталось небом и не вошло в бренную плоть. Но, ах! не нам его судили;/ Мы в небе скоро устаем, -- / И не дано ничтожной пыли/ Дышать божественным огнем. // Едва усилием минутным/ Прервем на час волшебный сон/ И взором трепетным и смутным,/ Привстав, окинем небосклон, -- // И отягченною главою,/ Одним лучом ослеплены,/ Вновь упадаем не к покою,/ Но в утомительные сны.
Здесь нет не только покоя, но и реальности как таковой: либо «волшебный сон», либо «утомительные сны». Как дымный столп светлеет в вышине! -- /Как тень внизу скользит, неуловима!.../ «Вот наша жизнь, -- промолвила ты мне, -- / Не светлый дым, блестящий при луне,/ А эта тень, бегущая от дыма...» В дымно-тенистом мире нет и быть не может ничего устойчивого. Поэтому символы «ночи» и «дня» в стихах Тютчева легко меняют смыслы: «день» может защищать от ночи, а может и скрывать ее могучую темную истину; ночь может страшить песнями родимого хаоса, а может и сулить освобождение от раскаленной дневной суеты. Поэтому и в миг высшего блаженства явственно слышатся иные звуки и встают зловещие картины. Бедному нищему, что бредет по жесткой мостовой, недоступна прохлада «роскошных светлых луговин», «лазурный грот» и «пыль росистая фонтана», но тот, кто оказался в саду, знает, что творится за его оградой: Треск за треском, дым за дымом,/ Трубы голые торчат,/ А в покое нерушимом/ Листья веют и шуршат./ Я дыханьем их обвеян,/ Страстный говор твой люблю.../ Слава Богу, я с тобою,/ А с тобой мне -- как в раю. «Как в раю» вовсе не означает «в раю». В раю не чувствуют, что рядом пламя рдеет, пламя пышет. Не одна лишь последняя, но всякая любовь -- и блаженство и безнадежность, взаимная чара, разрушающая привычную пошлость и грозящая гибелью бедной возлюбленной колдунье и омертвением жалкому волшебнику. Смерть скоро вступает в свои права -- лишь стороннему наблюдателю кажется, что любящие еще живы. Полюбив, они умерли. Она -- как юноша из рода азров, о котором писал мюнхенский приятель Тютчева Генрих Гейне. Он -- от горького знания. В разлуке есть высокое значенье:/ Как ни люби, хоть день один, хоть век,/ Любовь есть сон, а сон -- одно мгновенье,/ И рано ль поздно ль пробужденье,/ А должен наконец проснуться человек. Проснувшись в подступающей со всех сторон пустоте (в другом сне), он бормочет: Все, что сберечь мне удалось/ Надежды, веры и любви,/ В одну молитву все слилось:/ Переживи, переживи. А когда занавес падает, предчувствие становится явью, смерть приходит без кавычек, констатирует: Любила ты, и так, как ты любить -- / Нет, никому еще не удавалось!/ О Господи, и это пережить,/ И сердце на клочки не разорвалось. И просит: О Господи, дай жгучего страданья/ И мертвенность души моей рассей:/ Ты взял ее, но муку вспоминанья,/ Живую муку мне оставь по ней. И помнит, как тридцать лет назад шептал другое: Не время выкликать теней:/ И так уж этот мрачен час./ Усопших образ тем страшней,/ Чем в жизни был милей для нас. // Из края в край, из града в град/ Могучий вихрь людей метет,/ И рад ли ты или не рад,/ Не спросит он... Вперед, вперед! Не «примирительный елей», а отчаянные попытки «заговорить» боль и ужас, раствориться в невозможных, отчаянных, не сулящих оправдания, но неодолимо рвущихся на волю словах. Которыми все равно ничего не выразишь. И чувства нет в твоих очах,/ И правды нет в твоих речах,/ И нет души в тебе. // Мужайся, сердце, до конца:/ И нет в творении Творца!/ И смысла нет в мольбе.
Мужества хватило. А у нас есть «эта книжка небольшая», что воистину «томов премногих тяжелей».
Андрей НЕМЗЕР