|
|
N°111, 25 августа 2000 |
|
ИД "Время" |
|
|
|
|
Жертвоприношение
К семидесятипятилетию Юрия Трифонова
Совсем не странно, что 28 августа Юрию Трифонову исполняется 75 лет. Жизнь писателя вошла в его книги (от "Студентов" до "Времени и места"), и мало-мальски внимательный читатель сходу назовет примерную дату его рождения. Странно и страшно, что Трифонов умер почти двадцать лет назад, в 1981 году, то есть совсем не старым человеком. В свете этой ранней смерти творческая биография Трифонова обретает особо выразительные черты. "Обмен" (1969), "Предварительные итоги" (1970), "Долгое прощание" (1971), "Нетерпение" (1973), "Другая жизнь" (1975), "Дом на набережной" (1976), "Старик" (1978), "Время и место" (1981) -- восемь больших вещей, сверхплотных, написанных на пределе возможного (и в плане цензурном, и в плане личностных духовных усилий), эстетически совершенных (оговорки возможны, пожалуй, лишь в случае "Нетерпения"), почти точно уместились в одно десятилетие. А ведь были еще оставшийся недописанным роман ("Исчезновение"), рассказы, публицистика.
Есть от чего оторопеть. Срок "настоящего Трифонова" чуть не вдвое меньше промежутка, разделившего громкий дебют ("Студенты", 1950) и обретение голоса. При этом Трифонову не нужно было "учиться мастерству". Писателем он был от Бога. "Студенты" -- книга жуткая, вне зависимости от чувств и намерений автора работавшая на подлое и кровавое дело борьбы с "космополитизмом" (по сути, с интеллигенцией), обольстившая немало неокрепших душ. Но -- это-то и ужасно! -- талантливая. Хорошо написанная. (Потому и "раскрутила" власть опус сына "врага народа", удостоив его Сталинской премии. Для расправы с "умниками" потребна была не только газетно-холуйская халтура, но и "качественная" проза.) Писать Трифонов умел и в 1949 году. Не только умел -- любил, страстно хотел быть писателем. Со всеми вытекающими последствиями: от публичного признания и способности влиять на общественную жизнь до материальных благ. Мастерски сделанные "Студенты" были актом писательского самоутверждения. Конечно, и социального тоже. Страстно хотелось вырваться из унизительной маргинальности, доказать миру (и Кремлю): я -- "свой". И в подтексте: мой исчезнувший отец тоже был "своим", случилась чудовищная ошибка. Утвердившись писательски, Трифонов мечтал восстановить репутацию репрессированного отца, а тем самым -- "гармонию" своего детства, Дома на набережной.
Цену этой "гармонии" он узнавал медленно и болезненно. "Надо ли вспоминать..." -- так начинается последняя (заветная) трифоновская книга "Время и место". Не было этого вопроса. Был другой: можно ли не помнить каждую минуту тот "идеальный" (счастливый, правильный, одухотворенный безусловно чистой и благодетельной революцией) мир, что обрушился с "исчезновением" лучшего человека на земле -- отца? И как примирить этот волшебный гипнотический образ с открывающейся реальностью: родительским конформизмом, коренящимся в принципе "революционной целесообразности" (и комфорте правительственного дома), согласием отступаться от друзей, принятием "перегибов" (безжалостных, диких, смертельных) времен гражданской войны? Инерция разделения "плохих" и "хороших" большевиков, как и чувство, сворачивающееся в формулу "мою семью обидели", не отпускали Трифонова долго. Может, и до самого конца. Во всяком случае, отделять себя от отца он не хотел. Герой "Времени и места" не зря бормочет: "Какие у него (лечащего его дочь врача, оказавшегося сыном другого героя -- писателя Антипова. -- А. Н.) сложности с отцом? У Кати (дочери героя. -- А. Н.) тоже сложности с отцом. У всех сложности с отцами. В моем детстве тоже были сложности с отцами, но другие". Но понять, что и его отец причастен к общей российской катастрофе, что "идеализм" неотделим от нетерпимости и бесчеловечности, что "принципиальность" потворствует (и одновременно дает оправдание) безликой сытой бессовестности, что не только демонически аморальный Шулепников (вчера властелин, сегодня кладбищенский ханыга, завтра бог весть кто), но и колобком укатывающийся от любой опасности и любого выбора, всегда успешливый Глебов выращены Домом на набережной, не одной лишь сталинской квазиимперией, но и дьявольской революцией, -- это Трифонов мог. Об этом и писал.
Трифонов сумел выразить метафизический ужас русской истории ХХ века потому, что прочувствовал, сколь страшна "обычная", из сплошных несделанных выборов и провальных компромиссов состоящая жизнь. Та самая -- с "обменами", вещами, интригами, адюльтерами, пьянками, круговой порукой, откладыванием решений на послезавтра, похмельным сознанием: "поздно". Та самая, где "хорошие люди" мучают ближних и дальних похлеще "плохих", а грань, их разделяющая, неопределима, но и неотменима. Та самая жизнь, что медленно и верно изматывает человека и, в конце концов, либо гробит, либо тихо меняет его душу на нечто, требующее иного названия.
Любивший плотскую земную жизнь (по эротическому напряжению как бы нейтральная трифоновская проза едва ли не перекрывает "откровенную" аксеновскую; да и алкогольно-гастрономический ряд всегда изобилен), Трифонов много думал о смерти. Гибель его любимого героя, затравленного историка Сергея Троицкого ("Другая жизнь"), после которой всем становится легче, была, кроме прочего, еще и очень личным сигналом. Если б дело можно было свести к тому, что "работать не дают", "денег не хватает", "жена изменяет", "дети не уважают", "старики хандрят", "халтура надоела", "сайру достать трудно", "любимая от мужа не уходит", "на симпозиум не позвали", "дочь в институт не поступила", "друзья посмеиваются", "старые грехи мучают", "сердце шалит" (типичные трифоновские мотивы), если б только это... Любя, даже очень любя здешнюю жизнь, Трифонов остро и постоянно ощущал ее сущностную ущербность.
Преодолеть ее он мог только одним -- творчеством. Откровение описано во "Времени и месте", когда и читателю, и герою кажется: теперь проиграно все. "Антипов внезапно до дрожи почувствовал ледяную ясность. Он понял, что выхода нет. Никто его не спасет. Он сел за стол, зажег лампу на гнутой металлической ножке, положил перед собой чистый лист и написал сверху: "Синдром Никифорова. Роман". Роман о писателе, который не может написать роман о писателе, который не может... И так далее.
Здесь разгадка великого трифоновского десятилетия. Проза стала его "другой жизнью". Но у "другой жизни" есть точное короткое имя. Да, предпоследняя глава последнего романа заканчивается дающей надежду реминисценцией пастернаковского стихотворения "В больнице". ("О Господи, как совершенны/ Дела твои, -- думал больной". Стихи эти читает герою "Обмена" его возлюбленная.): "Когда несли на носилках по лестнице, Антипов думал сквозь боль: не было времени лучше, чем то, которое он прожил. И нет места лучше, чем эта лестница с растрескавшейся краской на стенах, с водяными разводами наверху, с какими-то надписями карандашом, с голосами и запахами жизни, с распахнутым окном, за которым шевелился огненный ночной город". Да, дальше Антипов и рассказчик справляются с поставленной в названии последней главы задачей ("Пережить эту зиму"), наконец встречаются, и звучит: "Москва окружает нас, как лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения". Конечно, это отсылка к финалу прозаической части "Доктора Живаго": "И Москва внизу и вдали, родной город автора и половины того, что с ним случилось, Москва казалась им не местом этих происшествий, но главной героиней длинной повести, к концу которой они подошли с тетрадью в руках, в этот вечер". Только нет у Трифонова слов о "предвестье свободы", нет "счастливого, умиленного спокойствия за этот святой город и за всю землю", нет "Стихотворений Юрия Живаго". Подзаголовок "Времени и места" -- "Роман в тринадцати главах". Дописав его, Трифонов умер. Жертвоприношение -- не нам судить, насколько сознательное -- свершилось.
Андрей НЕМЗЕР