|
|
N°241, 26 декабря 2005 |
|
ИД "Время" |
|
|
|
|
Русская литература в 2005 году
А сейчас, отставив объективность, скажу о тех, кто видится мне главными героями словесности-2005.
Их -- по завету коллег-кинообозревателей -- десять.
Олег Зайончковский
Два года назад, после публикации фрагментов романа «Петрович» в традиционно «молодежном» предновогоднем «Октябре», Зайончковский был «одним из многих» дебютантов, появление которого мало кто заметил. Год назад, после букеровского успеха романа в новеллах «Сергеев и городок», Зайончковский виделся «человеком из ниоткуда», которому вдруг повезло -- то ли жюри глянулся (у нас ведь любят «находить таланты», особливо «немосковские»), то ли на выигрышной фактуре выехал. Сегодня, после повести «Люда» («Октябрь», №1), полного «Петровича» («О.Г.И.») и «Прогулок в парке» («Октябрь», №10), типовые сказки развеялись дымом -- стало ясно, что Зайончковский не дилетант-удачник, а опытный профессионал, что городок Сергеева, во-первых, очень разный (в повестях обнаружились новые грани этого обаятельного, а иногда зловещего локуса), а во-вторых, совсем не похож на город Петровича, что Сергеев отнюдь не «выросший Петрович».
Эффект достоверности обусловлен не «материалом», а творческим отношением к реальности. Зайончковский действительно пишет «про себя» и «про свое», но не потому, что был Петровичем (стал Сергеевым), а потому что увидел Петровича, Сергеева, Люду и Лешу, любителя ночных прогулок, и его могучего кобеля -- увидел и посмотрел на мир (заштатный городок, готический парк, великую реку, влекущую Москву, недавнее и далекое прошлое, многоликое сегодня) их глазами. Он доказал, что лиризм и верность себе не подразумевают монотонии -- тем интересней, что этот художник до мозга костей воплотит в слове завтра.
Леонид Зорин
Февраль: «Завещание Гранда» («Знамя») -- карнавальная (в бахтинском смысле) история, что началась на кладбище, текла под гром поминальных речей, бесстыдный светский треп и шелест архивных бумаг, а закончилась веселым освобождением из ласковых объятий суеты. Сентябрь: «Обида» (тот же журнал) -- строгий роман, завершивший трилогию о «национальной идее», о прирастании мстительного зла, о тлеющей ненависти, которую упоенно раскочегаривают отцы и дети большой обиды.
Два «маленьких романа», изящно выстроенных, оркестрованных отточенными диалогами, не отпускающих до последних строк, где развязка слита с новой загадкой. Два акта человеческой комедии, два отчета о безнадежности наших порывов (зло расчетливо и напористо, конформизм притягателен, слово вряд ли хоть как-то отзовется), оборачивающихся призывами встать над обидой. Поражение весьма вероятно, но нельзя загодя с ним соглашаться. Писателем быть смешно, но писательство дарует счастье. Зло жаждет угробить любовь, но дело любви не кончено, если то истинная любовь -- к женщине, к слову, к России, к жизни. Зорин знает великое скопище «фактов», кричащих об ущербности рода людского и всегдашней «злобе дня». И вопреки «фактам», историческому опыту, тонким софизмам, где ложь смешана с правдой, верит в нас и наше будущее. Потому на девятом десятке остается писателем. Кажется, в большей степени, чем кто-либо иной.
Алексей Слаповский
Появившийся в марте роман «Они» («Эксмо») -- самая мрачная книга Слаповского. Изданный там же под занавес года «Заколдованный участок» соблазнительно назвать самой светлой его книгой. И пуститься в рассуждения об адище мегаполиса и райском уголке. Антитеза фальшивая: в «них» мы оборачиваемся везде. Анисовка не парадиз, а обычное -- и потому заколдованное -- село, жители которого так временами чудесят, что хоть святых выноси. Помогает анисовцам опамятовать, увидеть в себе не участников «гонок на выживание», взяткодателей, ревницев или будущих переселенцев, а людей, живущих на своей земле, человек сторонний, тот, что вроде бы не из «нас», а из «них». Помогает -- и убывает в город: ему в благословенной Анисовке можно продышаться, но жить нельзя. В романе с местоименным названием важно не финальное бегство симпатичных персонажей из Москвы, а эволюция желчного правдоискателя, который сперва решил, что «нас» окружают жестокие и подлые «они», стал «их» вычислять (прозрев и в себе «оккупанта»), а потом прозрел: «их» нет, есть только мы.
Есть циники, хамы, лентяи, трусы, подонки, убийцы... Но они не «они». «Ими» мы становимся, когда превращаем ближних в «них». Увидев в другом не «его» (представителя национальной, сословной, имущественной и проч.) общности, а другого, ты можешь помочь ему. И себе. Потому герой романа Геран, человек, которого числят нацменом (или русским), жертвой (или ловкачом), не принимает этих масок. Геран -- писатель, то есть тот, кто понимает других. Как понял анисовцев (и тем спасся) их мимолетный гость, изъеденный сомнениями умник.
В интервале меж новыми романами Слаповский выпустил том давней прозы. Называется «Мы». Состоит это «мы» из очень разных «я». «Их» не бывает.
Александр Долинин
«Их» не бывает. Для историка литературы тезис этот не менее важен, чем для прозаика. Исследователь высвобождает писателя из лакированного панциря легенды (даже если сам объект исследования зачем-то сей панцирь выковал), так же как писатель наделяет придуманного (увиденного) персонажа бесценной неповторимостью. Исследователь реконструирует мир, в котором осуществлялся его избранник, подобно тому как писатель создает смысловое и материальное поле, в котором (и только в котором) могут обрести плоть угаданные им фигуранты. На ошибки выдумщика и фактографа мы реагируем одинаково: этого не может быть, потому что концы с концами не сходятся. Сходно оцениваем и удачи: причудливый, казавшийся бессмысленным, подсовывающий ложные решения узор обрел желанную ясность, мы видим то, что ускользало от взора вчера, а завтра покажется от веку известным, простым, как пареная репа.
Монография Долинина «Истинная жизнь писателя Сирина» и сопутствующие ей статьи (СПб., «Академический проект») расколдовывают Набокова русского периода. И дело тут не только в новых биографических фактах, хотя их много и выявлены они мастерски. Дело в глубинном доверии к стихам и прозе, в которых запечатлены личность писателя, его судьба, его боль, его мысль о мире, его целомудрие и его надежда на истинного читателя. Набоков не для того ставил ловушки, чтобы в них попадались, -- он требовал напряженного (чреватого ошибками и разочарованиями) сотворчества, веря, что на «обманки» клюнут пошляки (сколь угодно высоколобые), а истинный рыцарь словесности найдет «истинную жизнь писателя» в его открытых книгах. Набоков не ошибся.
Мариэтта Чудакова
Другой филолог выступил в неожиданном амплуа. Впрочем, неожиданном для тех, кто привык отделять поэта от гражданина, автора фундаментальных работ о Булгакове, Зощенко, движении русской литературы ХХ века от автора публицистических статей о прошлом и настоящем нашей страны. То есть дурно читал и то и другое. Те же, кто читал написанное Чудаковой, кто воспринимал всерьез проблематику всех ее работ и линию судьбы (логику творчества) автора, вряд ли удивились появлению детского детектива «Дела и ужасы Жени Осинкиной. Тайна гибели Анжелики» («Время»).
Девочка Женя и ее друзья заняты важным и трудным делом -- они доказывают, что их товарищ, осужденный на пожизненное заключение, убийства, в котором он обвинен, не совершал. Для этого желательно найти настоящего преступника. Дети выполняют чужую работу -- милиционеров, следователей, судей, допустивших страшные ошибки. Не лучше ли воззвать к взрослым? Может, и лучше, но время не ждет, а о помощи просят тебя. Взрослые уже помогли, вложив в Женю нравственное чувство, способность на поступок и умение находить союзников. Взрослые еще помогут -- потому что возникнут специфические проблемы, а мир не без добрых людей. Но действовать должно самому. Рано или поздно это все равно тебе выпадет. Не бывает чужих дел (хотя лучше, чтоб каждый выполнял свою работу честно). Не бывает чуждых детей (если родители не сделают их таковыми). Реальность сложнее, страшнее и милосерднее любой сказки. Благородство, трудолюбие, ответственность, доброта сегодня и завтра так же необходимы и сильны, как прежде. И так же уязвимы. Особенно если числить их прекраснодушными химерами и спешить на поклон к хаму, упоенному величием своих кулаков и/или башлей. Будущее будет таким, каким его выстроим мы и наши дети, вместе с которыми нам стоит читать обжигающе правдивую и вселяющую веру в себя (а не в «силу», «заговор», «капитал», «проклятость») сказку. И ждать от автора обещанных продолжений.
Марина Бородицкая
Вот и Бородицкая до сих пор любит сказки. Детскую книжку дарю по привычке врачу./ Доктор, не думайте, это не умысел низкий:/ Знаю, что даром не лечат, и я заплачу/ По прейскуранту, а это -- судьбе на ириски. // Детские книжки дарили когда-то врачам,/ Учителям, воспитателям: песни да сказки,/ Что рождены не от гулкой тоски по ночам,/ А от нечаянной радости, транспортной тряски. // Как начинали застывшие лица мягчать!/ И у чиновников были же малые дети:/ Пишешь, бывало: «От автора мальчику Пете», -- / Глядь, к вожделенной бумажке прижалась печать. // Взятка ли хитрая, пропуск ли сквозь оборону -- / Яркий, как яблоко, хрусткий ее переплет?/ Детскую книжку подсуну при встрече Харону:/ Вдруг покатает за так и домой отошлет!
Не сомневайтесь, про гулкую ночную тоску Бородицкая все знает. И про блоковскую «нечаянную радость» (она же «отчаянное горе»). И про очередь к стойке, за которую «проносить не разрешено/ даже ручную кладь» тоже. Но -- «Оказывается, можно...» Так -- и никак иначе -- назвала Бородицкая свое малое избранное («Время»).
Можно сберечь стать Керубино (херувимскую стать) после всех мытарств, разлук и измен. Можно не стесняться наивности и искушенности, мечтательности и кокетства. Можно плакать сквозь смех. Можно даже выкупить из рабства Эзопа и никогда не отпускать его на волю, «потому что он на воле пропадет», а без него -- никуда.
Здравствуй, дедушка Эзоп!/ Думаешь, забыли?/ Кол осиновый в твой гроб,/ Думаешь, забили? // С возвращением, старик,/ Твой топчан свободен./ Ну-ка, высуни язык!/ Одевайся. Годен. // Здравствуй, дедушка Эзоп,/ Здравствуй, раб лукавый!/ Вновь растет твой хитрый стеб/ На дрожжах державы. // Зряшный шум прошел в лесу,/ Будто ты не нужен./ Доскажи нам про лису./ Задержись на ужин. Оказывается, можно -- и нужно.
Дмитрий Новиков
«Вожделение» -- вторая книга сравнительно молодого прозаика из Петрозаводска. Примерно половина составивших ее рассказов входила в первую, изданную, впрочем, минимальным (и неуказанным) тиражом -- «Муха в янтаре» (СПб., «Геликон + Амфора», 2003). Уже тогда Новикова благословляли мэтры -- Маканин и Искандер. Уже тогда был виден сильный прозаик, органично воспринимающий бытие и умеющий обратить цвет, вкус, запах и фактуру в точные и емкие слова. Уже тогда ощущалась лирическая природа новиковского дара. Он пишет о себе, о том, что пережил и перечувствовал. Карельский лес не похож на Черноморское побережье, губернская столица на Париж, флотская служба на студенческие загулы или плаванье в акульем бизнесе. Меняются возлюбленные и девки, друзья и дружки, интерьеры и обстоятельства, напитки и закуски -- неизменен лирический герой, под каким бы именем ни выводил себя автор.
Это не значит, что alter ego Новикова знает одно лишь чувство и ведет себя одинаково. Нет, он может стыдиться и гневаться, ликовать и исходить ревностью, безобразничать и смиряться, ловить легкий кайф и вопрошать Бога. Это не значит, что читатель сможет реконструировать биографию прозаика (уж, наверно, Новиков не зарезан, как герой его прекрасного и яростного рассказа «Огонь вода»). Просто любой эпизод прозаик насыщает своей бьющей через край энергетикой, своим вожделением, своей жаждой вдохнуть весь мир (и избежать похмельной тоски). Он знает, что рядом живут другие люди, он угадывает их правды и тайны, он боится признать в них свои отражения или партнеров-статистов. Но и воли им не дает. Пока. Почти уверен, что даст. Что выйдет к сюжетной прозе с разнохарактерными персонажами и сложными конфликтами. Потому что и в «Вожделении» есть не только яркие детали, интонационная свобода, ощутимый ритм, словарная роскошь, половодье чувств, жесткий самоанализ, но и тоска по чему-то большему.
Алан Черчесов
«Вилла Бель-Летра» Черчесова («Октябрь», №10--12) -- настоящий интеллектуальный роман. Сказал бы «западный», кабы не богатство и свобода русского языка, творящего единый европейский мир (миф) романа. Сказал бы «постмодернистский», кабы не четко выраженное стремление автора вырваться из блуждания меж трех сосен, на которое ушел ХХ век. В 1901 году они назывались натурализмом, символизмом и традиционализмом; в 2001-м соответственно авангардизмом, постмодернизмом и опять-таки традиционализмом. (Термины условны.) Столетье прошло, а сосны все те же, хоть и тщатся быть иными. Первую воплощает самолюбивый (самовлюбленный) французский писатель, вторую -- ненавидящий себя и все познавший писатель английский, третью -- наш соотечественник. Так было на заре века, когда соблазнительная хозяйка виллы в Баварских Альпах пригласила к себе трех сочинителей, заказала им новеллы и загадочно исчезла. Так и сто лет спустя, когда трех других сочинителей приглашают на ту же виллу, дабы они, сочинив по новелле, разгадали тайну исчезновения основательницы «литературной» виллы, а заодно установили, кого из предшественников бесследно сгинувшая женщина-богиня одарила своей любовью.
Детективный сюжет, превращения авторов в персонажей и жизни в литературу, тотальная пародия, череда мнимых развязок, сомнительность ответов, оправдание проигравших, изначальные презрение и ненависть каждого из трех сочинителей к двум другим и конечное признание их нерасторжимого единства -- из этих (и многих иных, легко угадываемых) компонентов выстроена «Вилла Бель-Летра», смонтирован роман о судьбе словесности в минувшем веке и его гадательном будущем. Книга о том, как и почему писателем быть невозможно (что было ясно и в 1901 году). И о том, что писательство не иссякнет.
Роман Тименчик
Если бы на вопрос, о чем написана книга Тименчика «Анна Ахматова в 1960-е годы» (М.; Торонто, «Водолей Publishers», The University of Toronto), потребовалось ответить одним словом, я сказал бы: о величии. Вести речь о величии гораздо труднее (подозреваю: не сейчас, а всегда), чем его разоблачать. Тименчик, избегая пафосных сентенций, утверждает поэтическое и человеческое величие Ахматовой буквально каждой авторской строкой, каждой подводкой к любой цитате (нередко -- страшной, свидетельствующей о пошлости и подлости цитируемого), каждым легким (иногда требующим от читателя особой зоркости) намеком, каждым умолчанием о том, что «и так ясно». Пристально читая записные книжки поэта, где наброски стихов соседствуют с графиками визитов, выписками, дневниковыми заметками, стараясь найти «ключи» к якобы случайным фразам и так восстановить логику движения ахматовских мыслей и ассоциаций, ученый заставляет нас ощутить дыхание и 60-х, и ХХ века, и русской истории, и того, что зовется мировой культурой.
Сквозь призму послесталинских лет мы видим «всю Ахматову». Потому ли, что в «новом» обличье приходили к ней уже не раз случившиеся события? Потому ли, что неотделимая от совести память один из лейтмотивов ее поэзии? Потому ли, что ее слово (ее жизнь) властно настраивает оптику исследователя особым -- ахматовским -- образом? Всякий ответ приблизителен и готов утонуть в оговорках. Кроме одного: потому что книгу «Анна Ахматова в 1960-е годы» написал Тименчик. Избирательное сродство филолога и поэта загадочно, как любое избирательное сродство.
Ломкая эпоха перемежаемой заморозками оттепели не могла подчинить себе Ахматову (хотя она умела ценить то доброе, что пришло с новыми временами). Напротив, это Ахматова придавала «современности» иной окрас и статус, изменяя образ и суть времени -- своими стихами (вышедшими из-под спуда и новыми), своими воспоминаниями, своим вниманием к тому, что происходило со страной и словесностью, своим присутствием, подразумевающим единство судьбы поэта и величие поэзии. Как сказано в ахматовском наброске: Чрез столетие получили/ Имя -- Пушкинский Петербург. Ахматова ушла не сто, а без малого сорок лет назад.
Тимур Кибиров
Новая книга Кибирова «Кара-барас» («Время») увидит свет уже в новом году. Ее изрядная часть явилась в «Знамени» (№11), где, однако, нет ни заглавной поэмы (она же «опыт интерпретации классического текста» -- думаю, понятно, какого именно), ни диптиха «Баллады поэтического состязания в Вингфилде», ни «Эпилога», в отсутствие которых (и при перестроенной композиции) кибировская музыка звучит немного иначе. Так без переклички с «Балладой о трусливом рыцаре» (авторство которой отдано сэру Уилфреду, то есть Айвенго) кое-что утекает из стихов об участи и долге того, кто выбрал «малобюджетную роль/ рыцаря бедного/ (см. также у Заболоцкого -- «бедный мой воитель)». Да и из андерсеновского «Внеклассного чтения» тоже. Впрочем, сохраняется больше. Но тут другая напасть: цитируя «в строчку» стихи, завораживающий гул которых поддержан изысканной и продуманной графикой, ты сам ломаешь замысел поэта. Но деваться некуда.
Кто же, ну кто же укутает нас,/ разоблаченных?/ Кто же, ну кто же прикроет нас, голеньких/ Рыцарей голого короля? Бойкий мальчонка уже резанул правду-матку. Голым оказался не только вожделенный «объект разоблачения», но и все, кто мнил себя одетыми. То есть защищенными: кто иронией, кто правдолюбием (так именуют иронию, направленную на другого). Все так: Наш-то король -- гол,/ А вот их королева -- снежная ... Там, впереди -- / Царствие смерти. // Там, позади -- / Розы цветут. // Ну, не цветут.../ Ну, отцвели.../ Ну, так и что ж? // Скоро -- узришь./ Если -- дойдешь.
Скоро Новый год. Это не ирония. Присягаю на стихах Кибирова «К вопросу о релятивизме». Относительно-то оно, конечно, относительно./ Абсолютного-то и впрямь не видать... А если ты действительно мудрец,/ пора уже признаться наконец,/ что/ относительность, она тоже/ не очень-то абсолютна!
Гляньте-ка, нашлась все же литература. С наступающим!
Андрей НЕМЗЕР